Page 100 - Жизнь Арсеньева
P. 100
Скачут. Пусто все вокруг.
Степь в очах Светланы …
«Где все это теперь!» думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего главного
состояния, – оцепенелого, ждущего. «Скачут, пусто все вокруг», говорю я себе в лад этой
скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую ворожащую силу надо мной) и чувствую в
себе кого-то лихого, старинного, куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о
действительности напоминает только засыпанный снегом работник, в армяке поверх
полушубка стоящий в передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная
солома, набитая под передком в моих застывших ногах … За Васильевским, на раскате в ухаб,
упавший коренник переломил оглоблю, – я, пока работник связывал ее, замирал от ужаса, что
опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги купил билет первого класса, – она
ездила в первом, – и кинулся на платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в
котором терялся желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил,
я глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и ледяного
внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко завизжали и захлопали двери,
туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих из вокзала – и вот как-то космато зачернел
вдали паровоз, показался медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник
мутно-красных огней … Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя,
ноя… Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него – она, в шубке, накинутой на плечи,
сидела в сумраке, под задернутым вишневой занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне,
глядя прямо на меня…
Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он весь гремел и все
падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками, замерзшие стекла его играли серыми
алмазами… Мы были уже где-то далеко, была поздняя ночь … Все произошло как-то само
собой, вне нашей воли, нашего сознания… Она встала с горящим, ничего не видящим лицом,
поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол…
VII
Зиму мы жили в Орле.
Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в редакцию, втайне
соединенные нашей новой, жуткой близостью!
Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы проводили
почти весь день, а заветные часы – в этой гостинице.
Это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно.
Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в редакции, – мне там уже
стали давать кое-какую работу, некоторый заработок, – в доме было пусто и тихо, Авилова
уехала на какое-то собрание, вечер казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на
улице, грустным, никому не нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их
скрип по снегу, точно уносили, отнимали что-то от меня; сердце мне томила тоска, обида,
ревность, – вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до которой я
унизился ради нее, а ей где-то там, на этом ледяном пруду, окруженном белыми снежными
валами с черными елками, оглушаемом полковой музыкой, залитом сиреневым газовым
светом и усеянном летающими черными фигурами, – ей там весело…
Вдруг раздался звонок и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья
шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате сразу радостно наполнилось
ее морозной молодой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица. –
«Ох, сказала она, устала я!» – и прошла в свою комнату. Я пошел за ней, она бросилась на
диван, с усмешкой изнеможения откинулась, все еще держа коньки в руках. Я с мучительным
и уже привычным чувством смотрел на ее высокий зашнурованный подъем, на ногу,
обтянутую серым чулком и видную из-под короткой серой юбки, – даже одна эта плотная