Page 22 - Жизнь Арсеньева
P. 22

комнату,  какой-то  женщине  с  приторно-белым  и  томным  лицом.  Это  был  тоже  еврей,  но
               совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в
               люстриновой  шапочке,  сдвинутой  на  затылок,  большой,  толстый  в  груди  и  под  мышками,
               сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, – в
               общем нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконец превосходный синий
               картузик, на околышке которого ярко белели две серебряных веточки. В этом картузике я и
               домой  вернулся, –  на  радость  всем  и  даже  матери,  на  радость  очень  непонятную,  ибо
               совершенно справедливо говорил отец: – И на чорта ему эти Амаликитяне?

                                                              XX

                     Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с патронами,
               перекинул  через  плечо  ягташ,  снял  со  стены  двустволку,  кликнул  меня,  потом  свою
               любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по жнивьям вдоль дороги на пруд.
                     Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря на жаркую,
               сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел  своим твердым шагом
               впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через плечо дым папиросы, я поспешал
               сзади, держась правой стороны, как и полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне
               доставляло большое удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной
               горячностью, мелко  и  часто  мотая,  дрожа  тугим  хвостом,  вся  превратясь в  слух,  зренье  и
               чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля были уже пусты, просторны,
               но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий ветерок то совсем упадал, – и тогда припекало,
               слышно было, как горячо сипят, часиками стучат, куют кузнечики, – то дул мягким сухим
               зноем, усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую пору
               дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо уносил вперед. Мы
               зорко  следили  за  Джальмой,  тянувшей  однообразно  и  споро, незаметно  уводившей  нас  за
               собой все дальше. Время от времени она вдруг замирала, вся подавшись вперед, и, подняв
               правую лапу, впивалась глазами в то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко
               ронял: «пиль!» – она кидалась на это невидимое и тотчас же – ффрр! – тяжело и неловко (от
               жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и пяти шагов,
               комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его, клал отцу в ягташ…
                     Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый пруд, жарко
               и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас, в лощине среди голых,
               выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели
               грачи. Тут  отец  поглядел  и  сказал,  что  вот  уже  и грачи по осеннему  стали  собираться  на
               советы, подумывать об отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не
               только с уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и
               близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не видал на свете, в
               этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведомое и никому
               ненужное младенчество, детство…
                     Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди необозримой черной пашни,
               которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну борону влек по сухим комьям сухого
               чернозема гнедой стригун, когда-то, еще тонконогим сосуном, у которого еще шелковисто
               кудрявилась  репка  хвоста,  подаренный  мне,  а  теперь  бессовестно,  без  спросу,  без  моего
               разрешения, уже пущенный в работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское
               солнце, еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень выросший,
               высокий, – хотя высокий еще как-то странно, по мальчишески, – покорно шел по пашне, таща
               веревочные  постромки,  и  за  ним  виляла,  прыгала  решетка  бороны,  разбивавшая  землю
               косыми железными клевцами, и, неумело держа веревочные вожжи в обеих руках, ковылял
               подросток в лаптях. И я долго смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть…
                     Заказ  был  довольно  большой  полевой  лес,  принадлежавший  полусумасшедшему
               помещику,  который  одиноко  и  враждебно  всему  миру,  точно  в  крепости,  сидел  в  своей
   17   18   19   20   21   22   23   24   25   26   27