Page 24 - Жизнь Арсеньева
P. 24
Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о гимназии, об
удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались учителями и принадлежали
как бы к какой-то совсем особой породе людей, все назначенье которых – учить и держать
учеников в вечном страхе, и меня охватывал недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к
ним, разлучают с родным домом, с Каменкой, с этим лесом… Я думал о стригуне, которого я
видел в бороне на пашне.
Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, – я воображал, что стригун-то
мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью… да, вот был
тонконогий мышастый жеребенок, трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный,
доверчивый, с ясными черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со
сдержанным удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно
вольный, беззаботный… этого жеребенка мне в один счастливый день подарили, навсегда
отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое время, мечтал о нем, о
нашем с ним будущем, о близости, которая не только будет, но уже образовалась между нами
оттого что мне его подарили, а потом стал понемногу забывать о нем – и мудрено ли, что и все
забыли, что он мой? Я ведь в конце-концов совсем забыл о нем, – вот как забуду я, верно, и
Баскакова, и Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с которым такое
счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне знаком и дорог каждый уголок… И
прошло два года, – точно их и не бывало никогда! – и где он теперь, этот глупый и беспечный
жеребенок? Есть трехлеток, стригун – и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в
хомуте по пашне, таскает за собой борону… И разве не случилось и со мной того же, что с
этим жеребенком?
На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я мог? Облако
из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья… Могло ли оно не меняться? Светлый
лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то… Куда, зачем? И
можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный
сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и
мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже
склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства – все сон! Грустный ли, тяжелый
ли? Нет, все таки счастливый, легкий… И, как бы подтверждая это, за мной вдруг тяжко
бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за
которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших
дроздов и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все
свои думы, я со всех ног кинулся к нему – подбирать убитых, окровавленных и еще теплых,
сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.
КНИГА ВТОРАЯ
I
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки, когда меня везли
в гимназию, – по новой для меня, Чернавской дороге, – я впервые почувствовал поэзию
забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину. Большие дороги отживали
свой век. Отживала и Чернавская. Ее прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами
еще стоявшие справа и слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели
одинокий и грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней
сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив этим мое
воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может быть, этот ворон жил еще
при татарах… В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В
ощущеньи России и того, что она моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим,
всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу