Page 31 - Жизнь Арсеньева
P. 31

цветов, которые, как я узнал потом, назывались просто «табак»: запомнились потому, что этот
               запах соединился у меня с чувством влюбленности, которой я впервые в жизни был сладко
               болен несколько дней после того. Это благодаря ей, этой уездной барышне, я до сих пор не
               могу без волненья слышать запах «табака», а она и понятия не имела никогда обо мне и о том,
               что я всю жизнь вспоминал от времени до времени и ее, и свежесть фонтана, и звуки военной
               музыки, как только слышал этот запах…

                                                              VII

                     А  вот  и  первые  холода:  скудные,  свинцовые,  спокойные  дни  поздней  осени.  Город
               вставил  в  окна  зимние  рамы,  топит  печи,  тепло  оделся,  запасается  на  зиму  всем,  чем
               полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний уют и тот старый, наследственный быт,
               которым  он  живет  столетия, –  повторяемость  времен  года  и  обычаев. – Гуси  летят, –  с
               удовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в теплой чуйке и теплом картузе и внося с
               собой  зимний  воздух. –  Сейчас  целый  косяк  видел…  Купил  у  мужика  два  воза  капусты,
               прими, Любовь Андреевна, сейчас привезет. Загляденье капуста, качан к качану…
                     И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Я оставляю Вальтер Скотта,
               которого взял читать из гимназической библиотеки, и задумываюсь, – мне хочется понять и
               выразить что-то происходящее во мне. Я мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде
               в него, – древний мужской монастырь… все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого
               монаха, всегда есть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят ли монахи
               под рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то болезненно-восторженное время,
               когда я постился, молился, хотел стать святым, а кроме того почему-то томлюсь мыслью о его
               старине, о том, что когда-то его не раз осаждали, брали приступом, жгли и грабили татары: я в
               этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительно хочется понять и выразить в стихах, в
               поэтической выдумке…
                     Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгой улице, то влево будут бедные и
               грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к зловонному притоку нашей реки, в котором мочат,
               гноят кожи: он мелкий, дно его все завалено их черными пластами, а по берегам лежат целые
               горы чего-то бурого, остро и пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти
               кожи сушат и выделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословит
               какой-то страшный род людей, – могучих, невероятно сальных и грубых… это тоже очень
               старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и о них, об этих мерзких
               местах,  сказать,  выдумать  что-то  чудесное.  ..  Дальше,  за  притоком, –  Черная  Слобода,
               Аргамача,  скалистые  обрывы,  на  которых  она  стоит,  и  тысячи  лет  текущая  под  ними  на
               далекий юг, к низовьям Дона, река, в которой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем
               тоже  очень  хочется  что-нибудь  выдумать  и  рассказать  в  стихах;  его,  говорят,  покарала
               чудотворная икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех наших
               церквей, что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, – тот древний образ, перед которым
               горят  неугасимые  лампады  и  всегда  молится  на  коленях  какая-нибудь  женщина  в  темной
               шали,  крепко  прижав  щепоть  ко  лбу  и  настойчиво  и  скорбно  устремив  глаза  на  тускло
               блистающий в теплом лампадном свете смугло-золотой оклад, в отверстия которого видна
               узкая черно-коричневая дощечка правой руки, прижатой к груди, а немного выше небольшой
               и такой-же темный средневековый Лик, смиренно и горестно склоненный к левому плечу под
               серебряным кружевным, колючим  венчиком в мелко и разнообразно сверкающих алмазах,
               жемчугах и рубинах… А за рекой, за городом, широко раскинулось на низменности Заречье:
               это целый особый город и целое железнодорожное царство, где день и ночь, волнуя тягой в
               даль,  туда,  куда  косяками  тянутся  теперь  под  сумрачным  и  холодным  небом  гуси,
               требовательно  и  призывно,  грустно  и  вольно  перекликаются  в  студеном,  звонком  воздухе
               паровозы,  где  стоит  вокзал,  тоже  волнующий  своими  запахами, –  жареных  пирожков,
               самоваров, кофе, – смешанными с запахом каменноугольного дыма, то есть тех паровозов, что
               день и ночь расходятся от него во все стороны России…
   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35   36