Page 48 - Жизнь Арсеньева
P. 48
холодок под енотовой шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые,
горячие руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку – и уже ответно, любовно
мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!
XIX
А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.
Помню как сейчас – я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во двор. Было часов
пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая полушубок, вошел с обычной
своей бодростью отец, – усы у него были теперь уже седые, но он по-прежнему держался
молодцем, – и сказал:
– Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду туда, –
хочешь со мной?
Я поднялся, пораженный счастьем неожиданно попасть в Васильевское, увидеть Анхен,
и мы тотчас же поехали. К удивлению нашему, Писарев был здоров и весел, сам дивился и не
понимал, что такое с ним было. «А ты все таки пей-то поменьше», сказал ему отец на другой
день на прощанье в прихожей. «Пустяки!» ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими
глазами, помогая отцу надеть полушубок. – как сейчас вижу его, стройного, смуглого,
чернобородого, в шелковой красной косоворотке на выпуск, в черных легких шароварах и
красных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а тут вскоре пошла полая
вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с Васильевским недели на две совсем
прервалось.
На первый день Пасхи стало везде совсем сухо, зазеленели лозинки и выгоны. Мы все
собрались ехать в Васильевское и уже вышли садиться в тарантас, как вдруг в воротах
показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на них наш двоюродный брат Петр Петрович
Арсеньев.
– Христос Воскресе, – сказал он, подъезжая, с каким-то преувеличенным
спокойствием. – Вы в Васильевское? Как нельзя более во время. Писарев приказал долго жить.
Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в кресло – и каюк…
Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом. Он лежал, являя
обычную картину покойника, только что положенного на стол, – картину, поражавшую еще
только своей странностью, – в том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался
на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, – до
сих пор вижу их лиловато-смуглую выпуклость, – но пока совсем как живой, с великолепно
расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом сюртуке, в
крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по пояс прикрытый
простыней, под которой обозначались его прямо стоящие связанные ступни. Я спокойно и
тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и руки, – они были почти теплы. . .
К вечеру однако все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам не свой вошел
в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел над дальними полями темный
весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с темной речной долины, с темных сырых полей,
со всей темной холодеющей земли, снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном
народу, было мутно от ладана, и сквозь эту темноту и муть у всех в руках золотисто горели
восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного одра
красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся
радостно и беззаботно настойчивым «Христос воскресе из мертвых.» И я пристально смотрел
то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то
скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством
единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей
Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу. . .
Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же
противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого