Page 50 - Жизнь Арсеньева
P. 50
землей и чистым звездным небом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя
река. Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, – там, в доме Виганда,
одиноко краснел, светился поздний огонек: – Это она не спит, – подумал я. – «Возвышают
реки голос свой, возвышают реки волны свои», – подумал я, – и огонек лучисто задрожал у
меня в глазах от новых слез – слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей
нежности.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем более, что она была
накануне похорон.
Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был вернуться в дом сразу, – слишком
зловеще темнели в звездном свете его очертания и чернела возле крыльца крышка гроба… Я
ушел в поле, долго шел в темноте куда глаза глядят… Вернулся я, когда на востоке уже белело
и по всему селу пели петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако,
вскоре начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут, и я
вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на два совершенно разных
мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же, то есть во всех прочих комнатах, со
всех сторон отделенных от него запертыми дверями, как попало шла наша беспорядочная
жизнь, нетерпеливо ждущая роковой развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким
чувством того, что развязка наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший
со мной в кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с которого до
полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешно ходили,
слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы.
Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча поклонилась,
не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол, озабоченно вышла. Я, дрожащими
руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все
просто, буднично и даже весело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий
папиросный дым. Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли
Писарева, в которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому
назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул на них: да,
его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет! И где он теперь и где
будет до скончания веков? И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми
нашими давным-давно умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой
теперь? Неужто это он – то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся
краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до
коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу,
окружающую их на высоких серебряных ставниках, – он, который всего позавчера, вот в такое
же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене
в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое, еще
почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело?
И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним то последнее,
церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего при жизни, то самое дивное в
мире, в чем я буду участвовать впервые за все свое молодое существование, то есть
переживать осуществление тех самых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен
был зачем-то учить наизусть:
«Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во храм…
Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродников усопшего,
усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении до Страшного Суда
Господня и восстания всех мертвых от гроба. . . » Я с великим изумлением подумал вдруг, что
этот самый христианин и есть в данную минуту Писарев, и ужаснулся тому беcконечному