Page 49 - Жизнь Арсеньева
P. 49

многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все поспешно – и, что
               всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством самого покойника – ходили по всем
               комнатам, что-то друг другу торопливо советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати,
               комоды… Утром я вышел на крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце
               пригревало сухое крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако
               уже по весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг – и с ужасом
               увидал  совсем  рядом  с  собой  длинную,  стоймя  прислоненную  к  стене  новую
               темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по его нагим,
               светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку…
                     Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял
               душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой
               тишины сада, орали грачи вдали на низах, на старых березах, там, где в оливковый весенний
               дымок сливалась еще голая ивовая поросль… И во всем была смерть, смерть, смешанная с
               вечной,  милой  и  бесцельной  жизнью!  Почему-то  вдруг  вспомнилось  начало  «Вильгельма
               Телля», – я перед тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет рыбак… Ив душе моей
               вдруг  зазвучала  какая-то  несказанно  сладкая,  радостная,  вольная  песня  каких-то  далеких,
               несказанно счастливых стран…
                     Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном напряжении:
               опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие соседи, а там где-то,
               в  затворенной  со  всех  сторон  солнечной  детской,  беззаботные  игры  ничего  еще  не
               понимающих детей, под скорбным и ласково невнимательным присмотром то и дело тихо
               плачущей няньки…
                     И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться, собираться в зал, ждать новой
               панихиды,  осторожно  переговариваться…  Приход  священнослужителей  и  вслед  за  тем
               воцарившееся  молчание,  зажигание  свечей  и  облачение  в  этой  тишине,  все  это
               таинственно-церковное  приготовление  к  службе,  а  потом  первый  взмах  кадила  и  первый
               возглас  –  все  это  показалось  мне  теперь,  в  этот  последний  для  покойника  вечер,  столь
               многозначительным, что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный,
               бархатный  гроб,  воздвигнутый  на  составленные  столы,  и  на  то  церковно-страшное,
               картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещем великолепии
               своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой, жестко-белой подушки, – во всей
               сумрачной  тьме  непробудного  гробового  сна  этого  чернобородого  лика  с  запавшими  и
               почерневшими веками, металлически лоснящегося сквозь теплый,  душный дым и горячий,
               дрожащий блеск…
                     На  ночь  нам  с  братом  Георгием  опять  постелили  в  его  бывшем  кабинете.  Двери  в
               опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразно читал под нагоревшими
               свечами  дьячок,  затворили  со  всех  сторон,  дом  затих,  успокоился.  Брат,  потушив  свечу,
               заснул. Но я даже не мог раздеться, лег не раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на
               миг забылся, тотчас же увидел себя в зале – и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся
               сердцем  стал  смотреть  в  темноту,  слушать  малейший  шорох.  Все  было  необыкновенно,
               страшно тихо, – слышалось только отдаленное, невнятное чтенье в зале… Я сделал над собой
               крайнее  усилие,  скинул  ноги  с  дивана,  распахнул  дверь  кабинета,  на  цыпочках  перебежал
               темный  коридор  и  прильнул  ухом  к  двери,  под  которой  светилось  из  зала:  – Господь
               царствует,  Он  облечен  величием,  облечен  Господь  могуществом, – негромко,  деревянно  и
               поспешно  говорил  за  дверью  дьячок. –  Возвышают  реки,  Господи,  возвышают  реки  голос
               свой, возвышают реки волны свои… В начале Ты основал землю, и небеса – дело рук Твоих. .
               .  Они  погибнут,  а  Ты  пребудешь,  и  все  они,  как  риза,  обветшают  и,  как  одежду,  Ты
               переменишь их… Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делах Своих!
                     Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно  по темному коридору в
               темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и остановился среди двора.
               Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля
               подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между
   44   45   46   47   48   49   50   51   52   53   54