Page 57 - Жизнь Арсеньева
P. 57
читал, ни думал, – за всем была она, нежность к ней, воспоминания, связанные с нею, боль, что
уже некому сказать, как я ее люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым
мы могли бы вместе; про ночь же и говорить нечего – тут она владела мной всецело. Но время
шло – и вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живой облик и Анхен:
уже как то не верилось, что когда-то она была со мной и что где-то есть она и теперь; уже
думать о ней и чувствовать ее я стал только поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то
общем прекрасном женском образе, смешанном с образами поэм Пушкина, Лермонтова,
Байрона …
VII
Как-то в начале лета я прочел в «Неделе», которую выписывал в тот год, о выходе в свет
полного собрания стихов Надсона. Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой
провинции это имя! Я кое что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог
растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» – это
казалось мне только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где
говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными
ветвями». Но все равно – Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и
печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря…»
Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб, «утопавший в цветах»,
отправлен для торжественного погребения «в морозный и туманный Петербург», я вышел к
обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец стал тревожно поглядывать на меня и
успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя. – Ах, только-то и всего? –
удивленно спросил он, узнав, что причина эта заключается в смерти Надсона.
И сердито прибавил с облегчением: – Какой вздор лезет тебе однако в голову! Теперь
заметка «Недели» снова ужасно взволновала меня. За зиму слава Надсона возросла еще пуще.
И мысль об этой славе вдруг так ударила мне в голову, внезапно вызвала такое горячее
желание и собственной славы, добиваться которой нужно было начинать сию же минуту, не
медля ни единого мгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы
узнать уже как следует, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смерти, все таки
приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка хромала,
рабочие лошади были слишком худы и безобразны, – нужно было идти пешком. И вот я
пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышел рано, шагал по жаркой и пустой
большой дороге без отдыха и часа в три уже входил в библиотеку на Торговой улице.
Барышня с кудряшками на лбу, одиноко скучавшая в узкой комнате, заставленной сверху до
низу книгами в обитых переплетах, взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем,
почему-то очень любопытно. – На Надсона очередь, – сказала она небрежно. – Раньше как
через месяц не дождетесь…
Я опешил, растерялся, – каково отмахать тридцать верст задаром! – однако оказалось,
что она хотела только немножко помучить меня: – Но ведь вы тоже поэт? – тотчас же
прибавила она, усмехаясь. – Я вас знаю, я вас еще гимназистом Видала … Я вам дам свой
собственный экземпляр …
Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения и от гордости, так радостно
выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть не сбил с ног какую-то худенькую девочку
лет пятнадцати в сереньком холстинковом платье, только что вышедшую из тарантаса,
который стоял возле тротуара. Тарантас был запряжен тройкой странных лошадей, – все они
были пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад.
Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой, поджарый и
донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий кавказец с заломленной назад
коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная и величавая барыня в широком чесучовом
пальто. Барыня взглянула на меня довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в
сторону с настоящим испугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем