Page 63 - Жизнь Арсеньева
P. 63
колесо – и весь этот груз безобразно рухнет на бок… Это все не шутка да еще с раскрытой под
солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором с дрожащими от
переутомления ногами и с полынью во рту!
А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге с раннего утра
до позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и густо дымила хоботьем молотилка,
бабы и девки одни горячо работали под ней граблями, низко сдвинув запыленные платки на
глаза, другие мерно стучали в темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие
хлебным ветром крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то
становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под веялки уже
совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый, подставленный
мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу с этими бабами и девками, и неизвестно,
чем бы все это кончилось, – уже одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей
и в то же время, несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной
задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы,
например, – если бы не случилось в моей жизни нового события: я неожиданно попал уже в
один из самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых
знаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых
пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой
риги, пора опять за книги, за писанье – и тотчас же пошел седлать Кабардинку: съезжу в город,
получу деньги – и за работу… Уже вечерело, но я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по
деревне, по большой дороге… В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой
бодростью, какой готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!
XI
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его предзимнюю
свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем молодом горячем лице и
все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую езду, – всегда горячо привязывался к той
лошади, на которой ездил, а меж тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал
особенно шибко. Думал ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в
жизни человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется сделать
из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало,
охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до города моя
как-то мужественно-возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Над чем? Я еще не
знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и
стремление куда-то…
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле стало еще
угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой глухой, всеми позабытой
дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь, пустыня… Ах, хорошо, подумал я, опуская
повод. Кабардинка стала, глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез
с нагретого, скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи
предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткой схватки с
кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на поддевке и поправил кинжал на
нем … Ветер круто, надавливая, точно холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо,
тревожно и воровски шуршал в неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье;
Кабардинка, с висящими по ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с
какой-то чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую
славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела
от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее выносливость, то, что ей достаточно
единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься
в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко
мне. И, с особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять