Page 72 - Жизнь Арсеньева
P. 72
чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за руку своими цепкими черными
пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она была, конечно, необыкновенно пестра
разноцветностью своих желтых и красных лохмотьев и все время слегка поводила бедрами,
говоря мне обычный вздор, откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только
этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей о
каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои «отцы», – кому же из них не гадали
цыганки? – моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой связи, ибо разве могли бы мы
любить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас.
V
В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал
себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире,
окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то
Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь
(моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и
неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений,
картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и как)
удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение
несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о
будущем; а еще – нечто такое в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель,
что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить, и – связанное с ним вечное
ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то
такого, в чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится. «Вы, как
говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь…» И впрямь: втайне я весь простирался
в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?
VI
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно давно, когда его
везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я провожал его на станцию. Мы
резво катили по набитым, блестящим дорогам, отгоняли бодрыми разговорами о будущем
грусть разлуки, ту тайную боль о прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит
последний итог и тем самым навсегда его заканчивает. – Все, Бог даст, устроится! – говорил
брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь. – Как только
осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу тебя. А там видно будет,
что и как… Хочешь папиросу? – сказал он и с удовольствием стал глядеть, как я неловко, в
первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже как-то не
верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись, совершилось, что вот брата уже нет,
что я еду один и один проснусь завтра в Батурине. А дома меня ожидало еще и большое
несчастие. Я возвращался в ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю
дорогу не дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не подумал,
ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без
попоны и под утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда ее стащили. О, какая
жестокая, светлая пустота была в мире, какое гробовое солнечное молчание, какая
прозрачность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках
своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко откинутой
лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно мотали, рвали его, стая
старых воронов выжидательно торчала подле, как-то свирепо взлетая порой, когда собаки,
беспокойно рычавшие даже в самый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с
оскаленными и окровавленными мордами…