Page 76 - Жизнь Арсеньева
P. 76
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом, я
вышел садиться.
А потом был точно сон – долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание саней в этом
бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли, ни неба, а только какая-то
неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной
вони, мокрого енотового воротника, серника и махорки при закуриваньи… А потом мелькнул
в этой белизне первый телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из
придорожных сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой …
Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и наказав доправить
в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный вагон с таким чувством, точно
отправлялся в путь, которому и конца не предвиделось. Я даже долго дивился тому
равнодушию, с которым одни из пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от
нечего делать, все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна
раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже этим сухим
металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил и валил
сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки…
То чувство, с которым я вошел в вагон было правильно – впереди ожидал меня и впрямь
немалый, небудничный путь, целые годы скитаний, бездомности, существования
безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то глубоко несчастного, словом,
всего того, что, очевидно, и подобало мне и что, быть может, только с виду было так
бесплодно и бессмысленно …
XI
Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были полны необыкновенной грусти и
нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул на тишину и одиночество в
Батурине; я видел, чувствовал там даже свое собственное отсутствие, видел свою опустевшую
комнату, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки
завершенное – меня прежнего. Но была в этой грусти и большая тайная радость, счастье
наконец-то осуществившейся мечты, какой-то свободы и воли, деятельности, движения (к
чему-то тем более заманчивому, что совсем еще неопределенно было оно). И все росли эти
чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока не отступило наконец
куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое) все прошлое, покинутое, и не осталось
одно настоящее, которое понемногу делалось все интересней и явственней: вот я уже
несколько освоился со множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько
разобрался в них, и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним, стал
делать о них всякие предположения, различать то махорки табак Асмолова, узел на коленях
бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей против меня под локтем новобранца; вот я уже
заметил, что вагон довольно нов и чист, что он желтый и рубчатый от планок, составляющих
его нагретые чугункой стены, и очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень
едких, хотя и дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей
себя от снегов за окнами, где встает и никнет, плывет и не кончается телеграфная проволока; а
вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и я, качаясь, иду к двери … Полевой снежный
холод дует в сенцы вагона, кругом белизна каких-то теперь уже совсем неизвестных полей.
Снег наконец редеет, стало светлей и еще белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на
несколько минут останавливается: какой-то глухой полустанок, тишина, – только горячо
сипит паровоз впереди, – и во всем непонятная прелесть: и в этом временном оцепененьи и
молчаньи, и в паровозной сипящей выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной
стеной товарных вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых
спокойно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осужденная мирно провести весь свой
куринный век почему-то именно на этом полустанке и совсем неинтересующаяся тем, куда и