Page 75 - Жизнь Арсеньева
P. 75
налетал на сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, с
грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потом встал, оделся,
вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить по поляне перед домом, по ее уже
скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь
была лунная, но какая-то мучительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный,
свирепствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо
и как будто бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному
пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и
угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что
изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его
ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опять думать – с той
беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодости думаются думы наиболее
сокровенные. Я думал приблизительно так: – Нет, лучше этого я еще никогда ничего не читал!
Впрочем, а «Казаки», Ерошка, Марьянка? Или пушкинское «Путешествие в Арзерум»? Да, как
они были все счастливы, – Пушкин, Толстой, Лермонтов! – Вчера, говорят, мимо нас прошла
по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это
удивительно – я современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно
время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его – эти Ростовы, Пьер, Аустерлицкое поле,
умирающий князь Андрей: «Ничего нет в жизни, кроме ничтожества всего понятного мне, и
величия чего-то непонятного, но важнейшего…» Пьеру кто-то все говорил: «Жизнь есть
любовь … Любить жизнь – любить Бога …» Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я
все, даже вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и
Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее небесное
знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше грустнел и туманился на
белесой мути неба, в вышине неслись и мешались, порой могильно закрывая этот лик,
дымные, свинцовые, а то и совсем темные облака… с севера, из-за ревущего сада,
поднималась черная туча и дико пахло по ветру снегом. А я ходил и думал: – Да, больше
нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о женитьбе, о
семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о «работе на пользу народа», о «возмещении
своего долга перед народом…» Но никакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не
чувствую. Ни жертвовать собой за народ, ни «служить» ему, ни играть, как говорит отец, в
партии на земских собраниях я не могу и не хочу… Нет, надо наконец на что-нибудь
решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом, совсем
запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла, лампа выгорела, пахла
керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден был неверный свет этой бледной и
тревожной ночи. Я посидел возле письменного стола, потом взял перо – и неожиданно стал
писать брату Георгию, что еду на днях искать какого-нибудь места в орловском «Голосе…»
X
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не «на днях», – нужно было сперва собрать хоть какие-нибудь деньги
в дорогу, – но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен, как
послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем с ними рядом,
пара деревенских зимних, лохматых лошадей, – лохматых и от снега, который непроглядно
валил в тот день густыми молочными хлопьями … Как, Боже мой, старо все это, все подобные
отъезды, а как мучительно-ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот
день какой-то совсем особенный – так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту