Page 81 - Жизнь Арсеньева
P. 81
болтает и обагряет! А потом идет нечто еще более для меня ненавистное своим студенческим
молодечеством: «Из страны, страны далекой, с Волги матушки широкой, ради славного труда,
ради вольности веселой, собрались мы сюда…» Я даже отворачиваюсь от этой
Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и
страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими глазами, глядит на меня из угла с
вызывающей прямотой ненависти …
Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомысленной революционности, в
искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне
даже шутя ( а все-таки, разумеется, наставительно) напоминали: «Поэтом можешь ты не быть,
но гражданином быть обязан!» – когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне
проповедывали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть
мужика или рабочего.
Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному
слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в
жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я
действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и
последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко
бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему
молодому человеку, наивную и трогательную глупость: «Работки у вас, барчук, не найдется
какой?»
Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно,
«честно поработав на пользу общества.» Я истинно страдал при этих вечных цитатах из
Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въезжающих в него на белом
коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или
худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со
своего смертного ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам.
Были кроме того в этом кругу и Быковы, Мельники… Трудно было, глядя на их лица,
освоиться с мыслью, будто они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они
считаются в числе главнейших знатоков и устроителей человеческих благ.
И был еще один, известный под кличкой Макс, от времени до времени появлявшийся
откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых
швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на
слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и круто расширяющимся над ним
горшком черепа. Он необыкновенно мало ел, мало спал и все ехал и ехал куда-то без всякой
усталости…
XIV
Так прошла зима.
По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шел
бродить, думать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по
своему счастливы и спокойны – заняты каждый своим делом и более или менее обеспечены,
меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием писать что-то такое, чего и сам
не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взяться и что я все
откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить
свою жалкую заветную мечту – купить хорошенькую записную книжку: это было тем более
горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое – вся бы жизнь пошла как-то
иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в нее! Уже
наступала весна, я только что прочел собрание малорусских «Дум» Драгоманова, был
совершенно пленен «Словом о полку Игореве», нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его
несказанную красоту, и вот меня уже опять тянуло в даль, вон из Харькова: и на Донец,
воспетый певцом Игоря, и туда, где все еще, казалось, стоит на городской стене, все на той же