Page 84 - Жизнь Арсеньева
P. 84
С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о южных вокзалах с этим
пестреньким.
Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в Севастополе ни разбитых
пушками домов, ни тишины, ни запустения – ничего от дней отца и Николая Сергеевича с их
денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь
отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под
белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью
южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову
на площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской воде со
стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой, было нечто отцовское –
то, что называлось Северной стороной, Братской Могилой; и только оттуда веяло на меня
грустью и прелестью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто
чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого …
И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошевой гостинице, и
рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот
нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые серые ковриги
близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими
сиреневыми и пепельными грудами, знойным и таинственным сном своим… Посреди
каких-то огромных кремнистых долин я сидел, отдыхал. Чабан татарченок с высоким крюком
в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что-то
жевал. Я пошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугривенный. Он, жуя, не
сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я
взял, – он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши,
торчавшие под его круглой шапочкой, двинулись назад… А по белому шоссе мимо нас
катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах – татарин
ямщик, в коляске – чернобровый старик в полотняном картузе, а рядом с ним, вся закутанная,
вся восковая, желтая, с темными и страшными глазами, девушка… Верно, не раз я видал,
много лет спустя, ее мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов,
под кипарисами и розами, в легком и свежем морском ветерке светлого южного дня …
У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня
в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной темной пропасти,
всю ночь шумело море – довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я
выходил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и
холодом волн шум то стихает, то растет, поднимается, как шум дикого бора … Бездна и ночь,
что-то слепое и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и
бессмысленное…
XVI
Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твое отсутствие что-нибудь
случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще всего оказывается, что
ничего не случилось, ничего не получено. Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат
встретил меня с большим смущеньем: во-первых, отец запродал Батурине, прислал нам денег,
написал необыкновенно грустно, покаянно… Я на мгновение вспыхнул от радости, – опять,
значит, есть возможность куда-нибудь поехать, – но тотчас же это чувство сменилось болью:
значит, совсем конец всей нашей прежней жизни! – и горькой жалостью к отцу, к матери, к
Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в
думах только о нас, а вот теперь и о своей близкой бесприютности … Я никогда не мог
спокойно видеть отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он «пустил нас по
миру»: я в такие минуты всегда готов был кинуться руки его целовать даже как бы с горячей
благодарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя, едва удержался от слез…
К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без усадьбы.