Page 60 - Темные аллеи
P. 60
работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы
мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными
скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные
новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее
двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые
друзья и товарищи.
— Товарищи… — сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных
пятнах на щеках. — Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет.
Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как
с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
— А где ты был вчера вечером?
— Вечером? Дома.
— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то
большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы,
Груши, их роковые очи…
— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как
говорят, эта Маша?
— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
— Ну, ну, опиши мне ее.
— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать,
не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы,
довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в
каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с
длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь — как подберет на
руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими
башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
— Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог дает. Смотри, как у
нас хорошо. Две чудесных комнатки!
— И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и
они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие
мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла вперед. Когда вернулся,
почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол
одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную
из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и
выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу
ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные,
щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить
рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
— А Ли? — сказала она. — А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
— Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне,
мелькающие за шторой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения
человеком»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я
пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях…
Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное
право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена
предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое
даже в прекрасном или ужасном».