Page 56 - Темные аллеи
P. 56
по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же
одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые
работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается,
бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы
сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! —
А где дочка? — Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное,
совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и
пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в
городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в
следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими
судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас
теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно
так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече
раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые,
кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет
прежней наивности, личико удлинилось… — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я
только качаю головой: правда, правда… Пройдемся, говорю, к морю. — Пройдемся. —
Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не
свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит
кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют
под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной, все
в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим,
смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она сидела у меня
на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она
выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг
сдается, дает мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и,
поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла
по переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла:
вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем
по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не
надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…
— Но как же после этого ты целый год не видал ее?
— А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я ее еще с полгода.
Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская
осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до
красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду
раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в
чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять
Либман!»
— Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
— Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от удовольствия бегать по
городу. Загорела и еще вытянулась — правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем
обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
— У вас еще есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?