Page 218 - Идиот
P. 218
например, как эти люди, имея столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не
понимаю и теперь). Я знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он
умер с голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка
оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые недели, и я мог
выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что я по
целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог выносить
этого шныряющего, суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа,
который сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и
суета; вечная, угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они
несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын
допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди? И каждый-то
показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: "мы работаем как волы, мы
трудимся, мы голодны как собаки и бедны! другие не работают и не трудятся, а они богаты!"
(Вечный припев!) Рядом с ними бегает и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный
сморчок "из благородных", Иван Фомич Суриков, - в нашем доме, над нами живет, - вечно с
продранными локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по
чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: "беден, нищ и убог,
умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили ребенка; старшая дочь на
содержанье пошла…"; вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не было
жалости к этим дуракам, и, теперь, ни прежде, - я с гордостью это говорю! Зачем же он сам
не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы
золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы, как на
Маслянице под балаганами! Коли он живет, стало быть, все в его власти! Кто виноват, что он
этого не понимает?
"О, теперь мне уже все равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда,
повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я
мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого,
едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без
работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем
городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал…
"Что показал?
"О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим
"Объяснением"! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне
уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже
дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что все это сказки. Я и вправду
рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю
теперь.
"Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, - теперь, когда уж и для меня
миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже
и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: "еще до
синтаксиса не дойду, как помру", подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она
и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать.
"Пусть тот, кому попадется в руки мое "Объяснение", и у кого станет терпения
прочесть его, сочтет меня за помешанного, или даже за гимназиста, а вернее всего за
приговоренного к смерти, которому естественно стало казаться, что все люди, кроме него,
слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво,
слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого не достойны ее! И что
же? я объявляю, что читатель мой ошибется, и что убеждение мое совершенно независимо от
моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого,
понимают в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда
открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его
счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий