Page 48 - Мы
P. 48
48
в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней,
я становлюсь все меньше – и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому
что она – это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло
возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома,
и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие,
как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это все во мне, вместе
со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду…
В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл,
и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая
бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг…
– Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости…
– Отчего же ты думаешь, что глупость – это нехорошо? Если бы человеческую
глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы
нечто необычайно драгоценное.
– Да… (Мне кажется, она права – как она может сейчас быть не права?)
– И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя еще
больше – еще больше.
– Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны,
зачем заставляла меня…
– А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты
сделаешь все, что я захочу, – что ты уж совсем мой?
– Да, совсем!
Она взяла мое лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову:
– Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела:
в ней жало и мед.
Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле,
нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен…
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю
с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый –
заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая
боль цветения…
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы,
не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне
остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие,
куцые – бегут, а мне нужно столько рассказать ей – все, всего себя: о письме О, и об ужасном
вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе,
о и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня
на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии –
и темный угол поднятых бровей: крест.
– Может быть, в этот день… – остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку,
крепко сжала ее. – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
– Почему ты так? О чем ты? I, милая?
I молчала, и ее глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал,
как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время,
но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной
Зеленой Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся –
так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
– Ну, давай мои чулки! Скорее!