Page 233 - Архипелаг ГУЛаг
P. 233

признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая
               не  на  карательный  характер  решёток,  а  необходимость  лишь  изолировать  (и,  очевидно,
               временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со
               всем  тем  и  приняли  своды  старых  централов  (а  Суздальский,  кажется,  и  с  Гражданской
               войны) — эсеров, анархистов и социал–демократов.
                     Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной
               традицией —  как  их  отстаивать.  Как  законное  (у  царя  отбитое  и  революцией
               подтверждённое)  принимали  они  специальный  политпаёк  (включая  и  полпачки  папирос  в
               день);  покупки  с  рынка  (творог,  молоко);  свободные  прогулки  по  много  часов  в  день;
               обращение  надзора  к  ним  на  «вы»  (а  сами  они  перед  тюремной  администрацией  не
               поднимались);  объединение  мужа  и  жены  в  одной  камере;  газеты,  журналы,  книги,
               письменные  принадлежности  и  личные  вещи  до  бритв  и  ножниц —  в  камере;  трижды  в
               месяц—отправку  и  получение  писем;  раз  в  месяц  свидание;  уж  конечно  ничем  не
               загороженные  окна  (ещё  тогда  не  было  и  понятия  «намордник»);  хождение  из  камеры  в
               камеру  беспрепятственное;  прогулочные  дворики  с  зеленью  и  сиренью;  вольный  выбор
               спутников  по  прогулке  и  переброс  мешочка  с  почтой  из одного  прогулочного  дворика  на
               другой; и отправку беременных    142   за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.
                     Но  это  всё —  только  политрежим.  Однако  политические  20–х  годов  хорошо  ещё
               помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме
               частью  целого,  звеном  общины.  Самоуправление  (свободное  избрание  старост,
               представляющих  перед  администрацией  все  интересы  всех  заключённых)  ослабляло
               давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало
               каждый протест слитием всех голосов.
                     И  всё  это  они  взялись  отстаивать!  А  тюремные  власти  всё  это  взялись  отнять!  И
               началась  глухая  борьба,  где  не  рвались  артиллерийские  снаряды,  лишь  изредка  гремели
               винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла
               глухая  борьба  за  остатки  свободы,  за  остатки  права  иметь  суждение,  шла  глухая  борьба
               почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её,
               списки  побед  и  списки  поражений —  почти  недоступны  нам  сейчас,  потому  что  ведь  и
               письме  нности  нет  на  Архипелаге,  и  устность  прерывается  со  смертью  людей.  И  только
               случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не
               чётким, светом.
                     Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы —
               что  это  нам  за  борьба,  если  камеры  заперли  на  замки,  а  заключённые,  осуществляя  своё
               право  на  связь,  перестукиваются  открыто,  кричат  из  окна  в  окно,  спускают  ниточки  с
               записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили
               камеры  свободно?  Что  это  нам  за  борьба,  если  начальник  Лубянской  тюрьмы  входит  в
               камеру, а анархистка Анна Га–расёва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются
               встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить
               на  оправку  из  камеры.)  Что  за  борьба,  если  две  девушки,  Шура  и  Вера  (1925),  протестуя
               против  подавляющего  личность  лубянского  приказа  разговаривать  только  шёпотом —
               запевают  громко  в  камере  (всего  лишь  о  сирени  и  весне) —  и  тогда  начальник  тюрьмы
               латыш  Дукис  отволакивает  их  за  волосы  по  коридору  в  уборную?  Или  если  (1924)  в
               арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это
               лишает их воды? Они кричат ему: «Царский конвой так бы не сделал!» — а конвой их бьёт?
               Или  эсер  Козлов  на  пересылке  в  Ке–ми  громко  обзывает  охрану  палачами —  и  за  то
               проволочен волоком и бит?
                     Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в
               космос  летает),  ту,  что  позвякивает  орденами.  Мы  забыли  доблесть  другую


                 142   С 1918 эсерок не стеснялись брать в тюрьму и беременными.
   228   229   230   231   232   233   234   235   236   237   238