Page 239 - Архипелаг ГУЛаг
P. 239
в Италии, ни во Франции, не смогли так отповадить от голодовок, как в Советском Союзе,
нас. Вероятно, телесных жертв и стойкости духа приложено было к голодовкам во второй
четверти нашего века никак не меньше, чем в первой. Однако не было в стране
общественного мнения! — и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа, и вместо легко
достающихся побед постигали арестантов тяжело зарабатываемые поражения.
Проходили десятилетия—и время делало своё. Голодовка— первое и самое
естественное право арестанта, уже и самим арестантам стала чужда и непонятна, охотников
на неё находилось всё меньше. Для тюремщиков же она стала выглядеть глупостью или
злостным нарушением.
Когда в 1960 Геннадий Смелов, бытовик, объявил в ленинградской тюрьме длительную
голодовку, всё–таки как–то зашёл в камеру прокурор (а может — общий обход делал) и
спросил: «Зачем вы себя мучаете?» Смелов ответил:
— Правда мне дороже жизни!
Эта фраза так поразила прокурора своей бессвязностью, что на следующий же день
Смелов был отвезен в ленинградскую спецбольницу (сумасшедший дом) для заключённых.
Врач объявила ему:
— Вы подозреваетесь в шизофрении.
* * *
По виткам рога и уже в узкой части его возвысились бывшие централы, а теперь
специзоляторы, к началу 37–го года. Выдавливалась уже последняя слабина, уже последние
остатки воздуха и света. И голодовка проредевших и усталых социалистов в штрафном
Ярославском изоляторе в начале 37–го года была из последних отчаянных попыток.
Они ещё требовали всего, как прежде, — и старостата, и свободного общения камер,
они требовали, но вряд ли уже надеялись и сами. Пятнадцатидневным голоданием, хоть и
законченным кормёжкой через кишку, они как будто отстояли какие–то части своего
режима: часовую прогулку, областную газету, тетради для записи. Это они отстояли, но тут
же отбирали у них собственные вещи и швыряли им единую арестантскую форму
специзолятора. И немного прошло ещё — отрезали полчаса прогулки. А потом отрезали ещё
пятнадцать минут.
Это были всё одни и те же люди, протягиваемые сквозь череду тюрем и ссылок по
правилам Большого Пасьянса. Кто из них десять, кто уже и пятнадцать лет не знал обычной
человеческой жизни, а лишь худую тюремную еду да голодовки. Не все ещё умерли те, кто
до революции привык побеждать тюремщиков. Однако тогда они шли в союзе со Временем
и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были и Время, и крепнущий враг.
Были среди них и молодые— те, кто осознали себя эсерами, эсдеками и анархистами уже
после того, как сами партии были разгромлены, не существовали больше — и
новопоступленцам предстояло только сидеть в тюрьмах.
Вкруг всей тюремной борьбы социалистов, что ни год, то безнадёжней, одиночество
отсасывалось до вакуума. Это не было так, как при царе: только бы двери тюремные
распахнуть—и общество закидает цветами. Они разворачивали газеты и видели, как
обливают их бранью, даже помоями (ведь именно социалисты казались Сталину самыми
опасными для его социализма), — а народ молчал, и по чему можно было осмелиться
подумать, что он сочувствует узникам? А вот и газеты перестали браниться — настолько уже
неопасными, незначащими, даже несуществующими считались русские социалисты. Уже на
воле упоминали их только в прошлом и давнопрошедшем времени, молодёжь и думать не
могла, что ещё живые где–то есть эсеры и живые меньшевики. И в череде чимкентской и
чердынской ссылки, изоляторов Верхнеуральского и Владимирского — как было не
дрогнуть в тёмной одиночке, уже с намордником, что, может быть, ошиблись и программа
их, и вожди, ошибками были и тактика, и практика? И все действия свои начинали казаться
сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания, — заблуждением