Page 250 - Архипелаг ГУЛаг
P. 250
единственному небу над тобой — и видишь там три–четыре — нет, не лица! нет, не
обезьяньих морды, у обезьян же морда гораздо добрей и задумчивей! нет, не образину —
образина хоть чем–то должна быть похожа на образ! — ты видишь жестокие гадкие хари с
выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой.
Их паутина — эта решётка, и ты попался! Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя
избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и
согласными звуками речи, — и сама речь их только окончаниями глаголов и
существительных напоминает русскую, она — тарабарщина.
Эти странные гориллоиды скорее всего в майках — ведь в купе духота, их жилистые
багровые шеи, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не
испытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи
свесится—крестик! да, алюминиевый крестик на верёвочке. Ты поражён и немного облегчён:
среди них есть верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдёт. Но именно
этот «верующий» вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти по–русски) и суёт
два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза — не угрожая, а вот начиная сейчас
выкалывать. В этом жесте «глаза выколю, падло!» — вся философия их и вера! Если уж глаз
твой они способны раздавить, как слизняка, —так что на тебе и при тебе они пощадят?
Болтается крестик, ты смотришь ещё не выдавленными глазами на этот дичайший маскарад
и теряешь систему отсчёта: кто из вас уже сошёл с ума? кто ещё сходит?
В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты
прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни — особенно до ареста, но даже и после ареста,
но даже отчасти и на следствии—ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе
словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или
согласиться. Ты помнишь разные людские отношения — просьбу, приказ, благодарность, —
но то, что застигло тебя здесь, — вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь
спускается вниз кто–то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и наглость
омерзительнее втройне, и этот бесёнок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы— не
обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твоё — уже не твоё, и сам ты — только
гуттаперчевая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни
этому маленькому злому хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни
отказать, ни запретить, ни выпроситься! Они — не люди, это объяснилось тебе в одну
минуту. Можно только — бить! Не ожидая, не тратя времени на шевеление языка — бить! —
или этого ребёнка, или тех крупных тварей наверху.
Но снизу вверх тех трёх — ты как ударишь? А ребёнка, хоть он гадкий хорёк, как будто
тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягенько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что
он тебе сейчас откусит нос или сверху тебе сейчас проломят голову (да у них и ножи есть,
только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать).
Ты смотришь на соседей, на товарищей — давайте же или сопротивляться, или заявим
протест! — но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные поодиночке ещё до
твоего прихода, сидят покорно, сгорбленно и смотрят хорошо ещё если мимо тебя, а то и на
тебя, так обычно смотрят, как будто это не насилие, не грабёж, а явление природы: трава
растёт, дождик идёт.
А потому что — упущено время, господа, товарищи и братцы! Спохватываться — кто
вы, надо было тогда, когда Стружинский сжигал себя в вятской камере и раньше ещё того,
когда вас объявляли «каэрами».
Итак, ты даёшь снять с себя пальто, а в пиджаке твоём прощупана и с клоком вырвана
зашитая двадцатка, мешок твой брошен наверх, проверен, и всё, что твоя сентиментальная
жена собрала тебе после приговора в дальнюю дорогу, осталось там, наверху, а тебе в
мешочке сброшена зубная щётка…
Хотя не каждый подчинялся так в 30–е и 40–е годы, но девяносто девять. (Немногие
случаи рассказывали мне, когда трое спаянных, молодых и здоровых, устаивали против
блатарей — но не общую справедливость защищая, не всех, грабимых рядом, а только себя,