Page 384 - Архипелаг ГУЛаг
P. 384
воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали
конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не
гоняли их по кварталам всеобуч проводить?
И ещё через вагонетку:
— Какая–то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да
трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая!
такая!! — какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!..
Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он
едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас
на уровне Владимира Соловьёва. Обогнал он меня и тут— сколько уже читал Соловьёва, а я
ни строчки из–за своих бесселевых функций.
И что вспоминает— он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова
сейчас.
Нет, как же всё–таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо
свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество?
Говорит:
— Владимир Соловьёв учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь, — не будет.
Это верно…
Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк — так и штрафной, пёс вас задери!
Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждёт нас там: трижды в день
всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды— черпачок кашицы,
треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И ещё под
дождём нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром,
вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят.
И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы
вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как ни колоти о борт вагонетки — глина
от неё не отстаёт. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в
вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и
начинаем просто руками собирать чавкающую глину из–под ног и забрасывать её в
вагонетку.
Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он
худ и жёлт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не
знаю: зимовать ли ему в лагере.
Ещё силимся мы отвлечься и победить наше положение — мыслью. Но уже ни
философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут.
Борис предлагает:
— Нет, разговаривать — много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать.
Например, стихи писать. Буме.
Я вздрагиваю — он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какого же
упорного таланта над его жёлтым лобиком! 282
Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь… Но нас не только не
снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её
красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. До нас
доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на
карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин.
В Москве стройка стоит без кирпичей…
Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло–рыжие лужи всюду на
282 Зимой того года Борис Гаммеров умер в Бутырской больнице от истощения и туберкулёза. Я чту в нём
поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень
сильны. Но ни одного из них я не запомнил и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих камешков
сложить надмогильник.