Page 390 - Архипелаг ГУЛаг
P. 390
тюремными летописцами прошлого века здесь не удаётся ничего: они не писали о таком.
Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе
бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами— иначе вырвут,
собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из
посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного
дня (что говорить о войне, если в «совхозе Ухта» уже за год до войны не стало ни одного
выходного, а в Карлаге их не помнят с 1937 по 1945). Наложить на это всё — вечное
лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга
Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге,
это совсем другая жизнь); то какую–то тёмную и внезапную тасовку «контингентов»; то
переброски «в интересах производства»; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то
внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; ещё
отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого
века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не
повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ–исследование у
Шаламова, есть рассказ у Домбровского.)
И ещё потом — твою постоянную цепкую (для интеллигента— мучительную)
неотдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необходимость круглые сутки,
круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.
И вспомнить ещё, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не
первый год. А ведь когда–то и кому–то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря
надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по
деревьям, а кто доживёт до первых бараков— бараки те будут для охраны. В ноябре 1941
близ станции Решёты открывался 1–й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать).
Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили
срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб
привозили мороженый, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями — колотый,
крошеный, мятый. Другая еда была— круто солёная горбуша. Во рту пылало, и пылание
заедали снегом.
(Поминая героев Отечественной войны, не забудьте этих…)
Вот это и есть — быт моего Архипелага.
* * *
Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях как нигде
наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и
духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо.
Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами
угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах.
Уцелевшие в лагерях партийные ортодоксы шлют мне теперь возвышенные
возражения: как низко чувствуют и думают герои «Одного дня Ивана Денисовича»! Где ж их
страдательные размышления о ходе истории? (Впрочем, есть там и они.) Всё пайка да
баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод!
Ах — есть? Ах — гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали
ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы!
Столетиями открыто, что Голод— правит миром. (И на Голоде, на том, что голодные
неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И
всё не так: восстают лишь чуть приголоженные, а истинно голодным не до восстания.) Голод
правит каждым голодающим человеком, если только тот не решил сам сознательно умереть.
Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть («брюхо вытрясло— совесть
вынесло»). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть на
чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который