Page 393 - Архипелаг ГУЛаг
P. 393
Старый колымчанин Томас Сговио (итальянец из Баф–фало) утверждает: «Доходягами
скорее становились интеллигенты; все доходяги, которых я знал, были из интеллигенции. Я
никогда не видел, чтобы доходягой стал простой русский крестьянин».
Может быть, это и верное наблюдение: крестьянину не открыт никакой путь, кроме
труда, трудом он и спасается, трудом и погибает. А интеллигент иногда не имеет другой
защиты, как стать доходягой и даже вот так виртуозно разработать теорию, как Е.
* * *
В нашем славном отечестве самые важные и смелые книги не бывают прочитаны
современниками, не влияют вовремя на народную мысль (одни потому, что запрещены,
преследуются, неизвестны, другие потому, что образованные читатели заранее от них
отвращены). И эту книгу я пишу из одного сознания долга— потому что в моих руках
скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю
своими глазами видеть её напечатанной где–либо; мало надеюсь, что прочтут её те, кто унёс
свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда,
когда ещё можно будет что–то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня
постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным
язычищем слизнул мой роман, ещё несколько старых вещей — и ушёл пока за занавеску. Но
я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только ещё не отмерены
все сроки. И с душой разорённой я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно–то
избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны
писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, — я искал,
как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера,
для окончания вот этой книги.
Это я отвлёкся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны
современникам, и очень может быть, что кого–то я зря повторяю, что, зная чей–то тайный
труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое–что всё–таки
всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я
узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных.
Я хочу здесь заявить, что, кроме нескольких частных пунктов, между нами никогда не
возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем
одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю,
что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому
тянул нас весь лагерный быт.
Это, однако, не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из
этих точек— лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с
ненавистью и жёлчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное
исключение. Он поддерживает, если не создаёт, легенду о благодетельной лагерной
санчасти. Он утверждает, что всё в лагере против лагерника, а вот врач — один может ему
помочь.
Но может помочь ещё не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и
нормировщик, и бухгалтер, и нарядчик, и каптёр, и повар, и дневальный— да много ли
помогают?
Может быть, до 1932 года, пока лагерная санитария ещё подчинялась Наркомздраву,
врачи могли быть врачами. Но в 1932 они были переданы полностью в ГУЛАГ— и стала их
цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых
врачей — кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели?
Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы — так, что он
зализывает раны, как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом
не может сползти с нар, — не санчасть ли (1–й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается
составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить?