Page 406 - Архипелаг ГУЛаг
P. 406
настоящее, всё поддельное, всё последнего сорта. И что сами они не дорожат тем, чем
дорожат обычные люди, они отдают себе отчёт и в поддельности лечения, которое им дают,
и в поддельности просьб о помиловании, которые они вынужденно и без веры пишут. И
снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет показать своё превосходство даже над почти
пожизненным сроком!
Так вот на своём лагпункте мамки живут и работают, пока оттуда их под конвоем водят
кормить грудью новорожденных туземцев. Ребёнок в это время находится уже не в
больнице, а в «детгородке» или «доме малютки», как это в разных местах называется. После
конца кормления матерям больше не дают свиданий с ними — или в виде исключения «при
образцовой работе и дисциплине» (ну да смысл в том, что не держать же матерей из–за этого
под боком, их надо отправлять работать туда, куда требует производство). Но и на старый
лагпункт, к своему лагерному «мужу», женщина тоже уже не вернётся чаще всего. И отец
вообще не увидит своего ребёнка, пока он в лагере. Дети же в детгородке после отъёма от
груди ещё содержатся с год, иногда дольше (их питают по нормам вольных детей, и поэтому
лагерный медперсонал и хозобслуга кормится вокруг них). Некоторые не могут
приспособиться без матери к искусственному питанию, умирают. Детей выживших
отправляют через год в общий детдом. Так сын туземки и туземца пока уходит с Архипелага,
не без надежды вернуться сюда малолеткой.
Кто следил за этим, говорят, что не часто мать после освобождения берёт своего
ребёнка из детдома (блатнячки — никогда), — так прокляты многие из этих детей,
захватившие первым вздохом маленьких лёгких заразного воздуха Архипелага. Другие —
берут или даже ещё раньше присылают за ним каких–то тёмных (вероятно, религиозных)
бабушек. В ущерб казённому воспитанию и невозвратно потеряв деньги на родильный дом,
на отпуск матери и на дом малютки, ГУЛАГ отпускает этих детей.
Все те годы, предвоенные и военные, когда беременность разлучала лагерных
супругов, нарушала этот трудно найденный, усильно скрываемый, отовсюду угрожаемый и
без того неустойчивый союз, — женщины старались не иметь детей. И опять–таки
Архипелаг не был похож на волю: в годы, когда на воле аборты были запрещены,
преследовались судом, очень не легко давались женщинам, — здесь лагерное начальство
снисходительно смотрело на аборты, то и дело совершаемые в больнице: ведь так было
лучше для лагеря.
И без того иной женщине трудные, ещё запутаннее для лагерницы эти исходы: рожать
или не рожать? и что потом с ребёнком? Если допустила изменчивая лагерная судьба
забеременеть от любимого, то как же можно решиться на аборт? А родить? — это верная
разлука сейчас, а он по твоему отъезду не сойдётся ли на том же лагпункте с другой? И какой
ещё будет ребёнок? (Из–за дистрофии родителей он часто неполноценен.) И когда ты
перестанешь кормить, и тебя отошлют (а ещё много лет сидеть), — то доглядят ли его, не
погубят? И можно ли взять ребёнка в свою семью (для некоторых исключено)? А если не
брать — то всю жизнь потом мучиться (для некоторых— нисколько).
Шли уверенно на материнство те, кто рассчитывали после освобождения соединиться с
отцом своего ребёнка. И расчёты эти иногда оправдывались. Отбухав свои сроки, родители
соединялись в настоящую семью. Шли на материнство и те, кто само это материнство
рвались испытать— в лагере, раз нет другой жизни. (Харбинка Ляля рожала второго ребёнка
только для того, чтобы вернуться в детгородок и посмотреть на своего первого! И ещё потом
третьего рожала, чтобы вернуться посмотреть на первых двух. Отбыв пятёрку, она сумела
всех трёх сохранить и с ними освободилась.) Сами безвозвратно униженные, лагерные
женщины через материнство утверждались в своём достоинстве, они на короткое время как
бы равнялись вольным женщинам. Или: «Пусть я заключённая, но ребёнок мой вольный!» —
и ревниво требовали для ребёнка содержания и ухода как для подлинно вольного. Третьи,
обычно из прожжённых лагерниц и из приблатнённых, смотрели на материнство как на год
кантовки, иногда — как путь к досрочке. Своего ребёнка они и своим не считали, не хотели
его и видеть, не узнавали даже — жив ли он.