Page 579 - Архипелаг ГУЛаг
P. 579

Мы мало знаем друг друга, не он — мой хирург, и не он лечит меня, но просто не с кем
               ему поделиться здесь. Он — мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём
               и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно
               в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
                     Это  значит—  он  боится,  чтоб  его  не  зарезали.  У  нас  в  лагере  недавно  пошла  такая
               мода—  резать  стукачей.  Очень  внушительно  отзывается.  Но  кто  может  поручиться,  что
               режут  только  стукачей?  Одного  зарезали  явно  в  сведении  низких  личных  счётов.  И
               поэтому— самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он —
               стукач.
                     Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
                     — И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит
               к  нам  незаслуженно.  По видимости, она  может  прийти  не  за то, в  чём  мы на  самом  деле
               виноваты.  Но  если  перебрать  жизнь  и  вдуматься  глубоко —  мы  всегда  отыщем  то  наше
               преступление, за которое теперь нас настиг удар.
                     Я  не  вижу  его  лица.  Через  окно  входят  лишь  рассеянные  отсветы  зоны,  да  жёлтым
               электрическим  пятном  светится  дверь  из  коридора.  Но  такое  мистическое  знание  в  его
               голосе, что я вздрагиваю.
                     Это — последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в
               одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят ему уже не с кем сказать ни слова.
               Засыпаю и я.
                     А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут
               тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены
               ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты
               бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя
               в сознание.
                     Так случилось, что вещие слова Корнфельда— были его последние слова на земле. И,
               обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься,
               передёрнув плечами.
                     Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
                     Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако
               тут  запутаешься.  Пришлось  бы  признать,  что  наказанные  ещё  жесточе,  чем  тюрьмою, —
               расстрелянные, сожжённые— это некие сверхзлодеи. (А между тем — невинных–то и казнят
               ретивее  всего.)  И  что  бы  тогда  сказать  о  наших  явных  мучителях:  почему  не  наказывает
               судьба их? почему они благоденствуют?
                     (Это решилось бы только тем, что смысл земного существования— не в благоденствии,
               как все мы привыкли считать, а— в развитии души. С такой точки зрения наши мучители
               наказаны  всего  страшней:  они  свинеют,  они  уходят  из  человечества  вниз.  С  такой  точки
               зрения наказание постигает тех, чьё развитие — обещает.)
                     Но что–то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне
               принимаю. И многие примут для себя.
                     На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё:
               и тюрьма, и довеском— злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была
               сочтена достаточной.
                     Кара? Но — чья?
                     Ну придумайте — чья?
                     В той самой послеоперационной, откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго,
               и  всё  один  (из–за  ареста  моего  хирурга  операции  остановились),  бессонными  ночами
               перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли
               укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их—
               как  они  были,  с  подушки  больного,  когда  за  окнами  сотрясался  каторжный  лагерь  после
               мятежа.
                     Да когда ж я так допуста, дочиста Всё развеял  из зёрен благих? Ведь провёл же и я
   574   575   576   577   578   579   580   581   582   583   584