Page 204 - Чевенгур
P. 204
— Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках, кратко крикнул в
бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
— Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, — сказал Александр. — Где она живет
теперь и отчего вам сказала про меня?
— Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит — у вас в Чевенгуре люди друг для
друга как идеи, я заметил, и вы для нее идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы
для нее действующая теплота…
— Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад, что она жива, я тоже буду
думать о ней.
— Думайте. По-вашему, это ведь много значит — думать, это иметь или любить… О
ней стоит думать, она сейчас одна и смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей
очень много, но не каждый хочет их приобретать.
Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил только одну Софью
Александровну. И его сердце наполнилось стыдом и вязкой тягостью воспоминания:
когда-то на него от Сони исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в
тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в
которой он остался бы навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался
воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и, оглядев
белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки его немощно опирались в пыль и
держали слабое от сонного волнения туловище. «Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не
сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну
в могильное мучение!..» Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с
нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он
попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. «Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская
Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас». И
Копенкин повалился обратно, возвратившись в сон.
Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и там в могильном
сиротстве лежала его мать и страдала в земле. Дванов подошел к Копенкину, положил
голову спящего на шапку и заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. «Зачем
ты упрекаешь? — прошептал Александр. — А разве мой отец не мучается в озере а дне и не
ждет меня? Я тоже помню».
Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно пробралась к Копенкину, не
топая ногами. Лошадь наклонила голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека,
потом она потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин, успокаиваясь,
полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся сне. Дванов привязал лошадь к плетню,
близ Копенкина, и отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У Сербинова уже
не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть чужое место его недельной командировки, его
тело привыкло к запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной окраинной
хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию, накрытый лопухом от дождей; в
недавнее время о Прокофии думал Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне
удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь Чепурный заскучал о Карчуке,
ушедшем с письмами Сербинова, и подготовлял матерьял для глиняного монумента
скрывшемуся товарищу.
Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу напоминал и Прокофия и
Чепурного одинаково хорошо. С воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда
автор слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник вышел как
сожительство, открыв честность искусства Чепурного.
Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в московских разговорах
среди общества, потому что сидел и наслаждался видом людей, не понимая и не слушая, что
они говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с ним.