Page 14 - Глазами клоуна
P. 14
еще не знают о моем провале. Какая наивность! Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз
отец, то и Лео, и уже через него Цюпфнер и весь их «кружок», включая Марию. Ей это будет
очень больно, больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня,
который мой импресарио Цонерер обозначает как «в достаточной степени выше среднего».
На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще отделяющие меня от
кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне Цонерер, это мои «большие познания в
ремесле», в искусстве мой импресарио не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит
почти с гениальной наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер
разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу продержаться в
разряде клоунов «тридцать-марок-за-выход». Мария смотрит на это иначе. Она будет
огорчена и тем, что я «творчески деградирую», и тем, что попал в тяжелое положение,
которое, впрочем, не представляется мне таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый
человек находится в этой позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении
другого иначе, чем тот, кого это непосредственно касается, — либо слишком мрачно, либо
чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или несчастье, любовная
трагедия или творческая деградация. Мне ничего не стоит и впредь выступать в
обшарпанных залах перед домашними хозяйками католичками или медсестрами из
евангелических больниц с хорошей клоунадой, а то и просто с грошовыми фокусами. К
сожалению, все церковные союзы имеют совершенно превратное представление о гонорарах.
Добродетельная председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход
приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц, вполне может
сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим и объясню, что для
репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше, чем два двадцать на три, она все
равно решит, что моя любовница расточительна, как сама царица Савская. А если я еще
расскажу ей, что почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и
помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя голодом, ведь,
по ее мнению, хоть раз в день надо «прилично поесть». И наконец, если я поведаю ей, что
мои единственные пороки — это вечерние газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня,
вероятно, первейшим мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об
искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не жди: за искусство
либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я встретил в английском бродячем
цирке клоуна, который как профессионал был раз в двадцать выше меня, а как художник раз
в десять; этот клоун получал меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему
было уже под пятьдесят, я пригласил его поужинать — нам подали омлет с ветчиной, салат и
яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу так плотно не ел
за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я больше не говорю ни о деньгах, ни
об искусстве.
Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве. Мария думает
совсем иначе, она без конца твердит о «миссии», все у нее «миссия», даже то, что я делаю:
ведь я «так светел душой, так чист, так благочестив по-своему» и тому подобное. В голове у
католиков страшный ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто —
им обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны
«осознать», почему и отчего это вино хорошее. В смысле «осознавания» они недалеко ушли
от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько месяцев назад я купил гитару
и сказал, что хочу петь под гитару песенки собственного сочинения. Она заявила, что это
будет ниже «моих возможностей»; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только
каналы; она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо меня
понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность.
...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями. Но все было
не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в Бохуме на сцене, с разбитым
коленом, слышал, как в зале сочувственно перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не
заслуживал сострадания, лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при