Page 141 - Хождение по мукам. Хмурое утро
P. 141
стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились, застудили голоса…
Помог Сапожков, – прочел доклад о происхождении театра вообще, где доказал, что
театр свойствен даже некоторым птицам и животным, например, лисице, которая
«мышкует», то есть поймает мышь и устраивает с ней перед лисенятами настоящее
представление: и подпрыгивает, и навзничь опрокидывается, и ходит на лапках, крутит
хвостом… Труппа ободрилась, и дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили
помост, размалевали холсты. Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе
фраки и сюртуки, – те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего
адвоката, – неожиданно отыскались в обозе.
И, наконец, настал этот день: только закатиться солнцу, – по станице проехал на
артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана Ильича), затрубил в
медную трубу и начал кричать: «Граждане и товарищи, представление „Разбойников“
Шиллера начинается…»
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что туда
вваливались люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц… Те, кто не попал на
представление, недолго горевали. Над станицей стоял молодой месяц в глубоком
предвесеннем небе. Перед школой залились гармошки. Красноармейцы удивляли
недавно замирившихся казачек любимой песней: «По небу полуночи ангел летел…»
Знакомились, а там уже пошли и шутки, – «ласки в глазки, а поцелуй в роток…» А то еще
и так: «Военному человеку жениться – не чихнуть, можно и подождать».
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном старике, с волосами
из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской рясы, – красноармейца Ванина…
«Он это! – кричали. – Давай, Ванин, жги, не бойся…» Когда особенными, ползучими
шагами из-за полога в кулисах появился человек в мешковатой одежде с двумя
хвостами, в бабьих чулках, – зубы все на виду, глаза врозь, – и зашипел по-змеиному:
«Папаша, здесь я, ваш верный сын, Франц», – публика тоже сразу узнала Кузьму
Кузьмича и легла со смеху…
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
– Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала…
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и начала
слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, – они озаряли снизу его могучее
лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено изломанными бровями, –
стиснув руки на груди так, что трещал черный адвокатский сюртук, он говорил сильным
голосом:
– «О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и землю, и океан, и
броситься войной на это гнусное племя шакалов…»
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декораций не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом каждой
картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, – лицо у него улыбалось, будто
он знал что-то особенное.
– Картина третья. Представьте роскошный замок графов Moop. В окно льется аромат из
сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате…
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и не хотелось
признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в пестреньком платке, завязанном
косынкою на груди, – румяной, кудрявой, с глазищами во все лицо, – Анисью Назарову из
второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по столу на
Франца: «Прочь от меня, негодяй…» И пошла пьеса, как волшебная сказка, что в
детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты слушаешь, свесив голову с
печи…
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У нее все же,
при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма Кузьмич шепнул ей: