Page 188 - Хождение по мукам. Хмурое утро
P. 188
Драгоценная у него голова. Ему бы – знание да путь верный из этой византийской вязи.
Давно хочу, да вот все не решаюсь, дорогие мои, бесценные женщины, предложить вам
перебраться в Москву.
– В Москву? – переспросила Анисья, расширяя синие глаза.
– К свету, к идеям, поближе к большим делам. Даю честное слово – баловство свое
брошу… Мне уж и самому давно стало тошно… А как увидал свой портрет, – отца
Ангела, – расстроился, совсем расстроился…
– В Москву, в Москву! – сказала Даша. – У нас там есть даже где приткнуться: у Кати
осталась квартира вместе со старушкой – Марьей Кондратьевной… Может быть, этого
ничего уже и нет?.. Ах, Кузьма Кузьмич, миленький, давайте не будем откладывать…
Ведь мы здесь за ваши пышечки, ватрушечки самое дорогое свое продаем. И вы здесь
другой стали, хуже стали… Слушайте, в Москве сейчас же Анисью определим в
театральное училище…
Анисья на это ничего не сказала, только залилась краской, приспустила веки.
– Кузьма Кузьмич, завтра же сбегайте, узнайте – идут еще какие-нибудь пароходы до
Ярославля?..
Даша ужасно взволновалась, замолкла и вздыхала. Кузьма Кузьмич, нахохлившись,
прижав ладони к животу, раздумывал над тем, что в Москве, пожалуй, особого риска не
будет в смысле питания женщин: на крайний случай оставались – тайно им
припрятанные – Дашины драгоценные камушки… Да и с собой из Костромы можно взять
ржаной муки пудика два… И как это у него сегодня вырвалось про Москву! Вырвалось –
так вырвалось, – эка! Да и к лучшему, конечно… И он мысленно уже сочинял
объяснительное письмо Ивану Ильичу, от которого недавно была коротенькая открытка,
сообщавшая, что – жив, здоров, любит и целует.
Анисья, облокотясь о стол, глядела на слабый огонек жестяной коптилки, и ей чудилась
то лестница (как в исполкоме), по которой она спускается с голыми плечами, волоча
шелковый подол, и потирает окровавленные руки, то сосновый – длинным ящиком – гроб,
из которого она поднимается и видит Ромео, и видит склянку с ядом…
Так они, втроем, долго еще сидели у поющего самовара. Ночь порывисто хлестала
дождем в стекла маленького окошечка. Но что было им до непогоды, до убожества
жилища, до всей случайной скудости, – сердца их горячо, уверенно стучали в преддверье
жизни, как будто были они вечно юные…
Иван Ильич считал себя человеком уравновешенным: чего-чего, а уж головы он никогда
не терял, – так вот надо же было случиться такому, что он, безо всякого раздумья, вдруг
точно ослепнув, плохо слушающимися пальцами отстегнул кобуру, вытащил револьвер и,
приставив его к голове, щелкнул курком. Выстрела не произошло, потому что кем-то для
чего-то патроны из его нагана были вынуты.
К Ивану Ильичу обернулись Рощин и комиссар Чесноков и начали злобно ругать,
обзывая соплей, интеллигентом, тряпкой, негодной даже, чтобы вытереть под хвостом у
старой кобылы. Кричали они на него в поле, спешившись у стога сена, почерневшего от
дождя. Тут же неподалеку стоял эскадрон и комендантская команда, посаженная на
коней. Это было все, что осталось от бригады Телегина.
Корпус Мамонтова широким фронтом прошел по его тылам, порвал все связи, разрушил
коммуникации, уничтожил в селе Гайвороны склады продовольствия и боеприпасов; за
какие-нибудь сутки весь тыл бригады превратился в хаос, где безо всякой связи с какой-
либо командной точкой отступали, прятались, бродили разбросанные части и отдельные
люди.
Оба стрелковых полка, не успев опомниться, оказались в мешке, – с тыла на них
налетели мамонтовцы, с фронта нажали донские пластуны. Красноармейцы оставили
фронт и рассеялись.
Размеры катастрофы выяснялись постепенно, понемногу. Телегин с эскадроном и