Page 249 - Поднятая целина
P. 249
что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется.
Так я рассуждаю?
— Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь?
— Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе
— Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с
пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому
научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там
огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты
работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится!
Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым
для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и
кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого
начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич.
— Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное
дело? А еще говоришь: «Я — протарьят!» Какой же ты к черту пролетариат, если только в
кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать?
Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно
выглядела она — хрупкая и невесомая — в его огромных, черных, почти негнущихся
пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывая что-то у себя
под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он
спросил:
— Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза?
— Ставил я такой вопрос. Ну и что?
— Исключили его?
— Нет. А жаль, надо было исключить.
— Жаль-то жаль, да не в жалости дело…
— В чем же?
— А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и
Островное, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на
собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один
орудует. Тебе это понятно?
— Дальше.
— Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на
собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой
же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал — вот и
кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я
ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет.
— Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! — неуверенно сказал Давыдов,
еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом.
Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами, насмешливо
сощурился:
— По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты,
парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила.
Это я тебе окончательно говорю.
Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался
надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый
шурупчик… Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть
или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет…
Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные
лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном
крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над
Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах

