Page 251 - Поднятая целина
P. 251
будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты, должно быть, не только по
воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у тебя с красниной… Выходит, что обое мы
с тобой дворянского роду, не как иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать,
потому что у тебя она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести.
Помрем, и обое с тобой одинаково побелеем».
Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. «Тебе что, спрашиваю,
лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать,
бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее
притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей».
Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То
беленький станет, то красненький, — но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к
тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит:
«Отдай этому хаму». Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а
сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: «Что ты, браток, да разве с родни берут деньги
за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!» Тут
мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким
голоском на меня: «За твое здоровье… Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и
разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!»
Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась
стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску.
— Значит, не поладили с «братом»? — еле выговаривая слова, спросил Давыдов.
— Не поладили.
— А деньги? Выкинул он из тарантаса?
— Я бы ему выкинул… Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело…
— А в чем же?
Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он,
похохатывая, махнул рукой:
— Опростоволосился я малость…
— Говори же, Сидорович. Чего тянешь? — Давыдов в упор смотрел на Шалого
мокрыми от слез глазами.
А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть, смеялся
гулким, грохочущим смехом.
— Да ну же, рассказывай, не томи! — молил Давыдов, забывший в этот миг о недавнем
серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному самозабвенному приступу веселья.
— Да что там говорить… да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом меня обзывал, и
негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе захлебнулся, ажник ножками по днищу
тарантаса застукал и шумит: «Сицилист, такой-сякой! В тюрьму засажу!» А в те поры я не
знал, что такое сицилист… Революцию — это знал, что она означает, а «сицилист» — не
знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное, тяжелое ругательство…
В ответ ему говорю: «Сам ты сицилист, сукин сын, и езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!»
Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться
вдоволь, закончил:
— А через сутки меня за приводом — к станичному атаману. Расспросил он меня, как
было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при станичном правлении. Он сам
из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и лестно было, что простой коваль богатого
помещика мог так оконфузить. Только перед тем как выпроводить меня, сказал: «Ты,
казачок, аккуратней будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты
куешь, а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел, не
осклизался. Понятно тебе?» — «Понятно, говорю, ваше высокоблагородие», — «Ну, ступай,
и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что семь шкур с тебя спустил». Так
вот, парень, какие дела были-то…
Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот потянул его

