Page 250 - Поднятая целина
P. 250

безлюдно;  даже  телята,  с  утра  праздно  скитавшиеся  по  проулкам,  скочевали  к  речке,
               попрятались  в  густой  тени  белотала  и  верб.  А  Давыдов  и  Шалый  все  еще  сидели  на
               солнцепеке.
                     — Пойдем в кухню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, — вытирая пот с
               лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. — Старый кузнец — все одно как старая
               барыня:  не  любители  они  солнышка,  всю  свою  живуху  в  холодке  —  всяк  по-своему  —
               прохлаждаются…
                     Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную
               придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители:
                     — Хопрова  с  бабой  убили?  Убили.  А  за  что  убили?  По  пьяной  лавочке?  Нет,  то-то,
               парень, и оно… Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так
               глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти  — его бы
               заарестовали  и  убили  по  приговору,  не  втихаря,  а  уж  ежели  его  убили  втихаря,  воровски,
               ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А
               зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала,
               она их в лицо знала. А мертвые не говорят, с ними спокойнее, парень… Иначе и быть не
               может, это я тебе окончательно говорю.
                     — Положим,  обо  всем  этом  и  без  тебя  мы  знаем,  догадываемся,  но  вот  кто  убил  —
               этого фактически никто не знает. — Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: — И
               никто никогда не узнает!
                     Шалый  будто  и  не  слыхал  его  последних  слов.  Он  сжал  в горсти густо  побеленную
               сединой бороду, широко улыбнулся:
                     — До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой случай, парень.
               Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому тавричанину четыре хода. Приехал он
               хода забирать, как зараз помню, на буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу.
               Расплатился  со  мной,  похвалил  мою  работу  и  поставил магарыч,  работников  своих,  какие
               лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили. Богатенький
               он был хохол, но, на редкость, из богатеньких, хорошей души человек. И вот вздумалось ему,
               парень,  загулять.  А  у  меня  работ,  самая  горячая  пора,  до  черта  всяких  заказов.  Я  ему  и
               говорю: «Ты, Трофим Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не
               могу,  работы  много».  Он  на  это  согласился.  Они  продолжают  водочкой  заниматься,  а  я
               пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках твердость есть, а
               между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На этот грех, подъезжает к кузне
               тройка с бубенцами. Выхожу. В легком плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на
               всю нашу округу помещик Селиванов, гордец ужаснейший и сука, каких свет не видывал…
               Кучер  его  —  белый,  как  стенка,  руки  трясутся  —  отстегивает  постромки  у  левой
               пристяжной.  Недоглядел  он,  и  пристяжная  расковалась  в  дороге.  Вот  ему  этот  барин  и
               вкалывает:  «И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с должности, и в тюрьму посажу,
               через тебя я к поезду могу опоздать», — и все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при
               царизмах казаки перед помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне
               бы раз плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я, веселый от
               водки,  стою  возле  двери,  слушаю,  как  он  кучера  на  все  корки  отчитывает.  А  меня  зло,
               парень,  разбирает  окончательно  до  горячего.  Увидел  меня  Селиванов  и  шумит  мне:  «Эй,
               кузнец, иди-ка сюда!» Хотел я сказать ему: «Тебе надо — ты и иди», — но надумал другое:
               иду  к  нему,  улыбаюсь,  как  родному,  подошел  к  тарантасу,  протягиваю  руку,  говорю:
               «Здорово, браток! Как живешь-можешь?» У него от удивления золотые очки с носа упали;
               ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились бы! Надевает
               он  обратно  на  нос  эти  очки,  а  я  руку  держу  протянутую,  а  она  у  меня  черная,  как  сажа,
               грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку, сморщился весь, как горького хватил, и через
               зубы этак процеживает: «Ты что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?»
               — «Как же, говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как
               родные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я — в кузне, под земляной крышей; в
   245   246   247   248   249   250   251   252   253   254   255