Page 7 - Здравствуй грусть
P. 7
— Согласитесь, что он человек недалекий, и даже его юмор…
— Может, у него не совсем обычный склад ума, но…
— То, что вы называете складом ума, скорее можно назвать
спадом, — снисходительно бросила она.
Краткость, законченность ее формулировки привели меня в восторг. Бывают фразы, от
которых на меня веет духом изысканной интеллектуальности, и это покоряет меня, даже
если я не до конца
их понимаю. Услышав фразу Анны, я пожалела, что у меня нет
записной книжки и карандаша. Я сказала ей об этом. Отец рассмеялся.
— Во всяком случае, ты у меня не обидчива.
Мне не на что было обижаться, потому что в Анне не чувствовалось никакой
недоброжелательности. Она была слишком равно-душна, и в ее суждениях отсутствовали
категоричность и резкость, свойственные злости. Но от этого они становились лишь еще
более меткими.
В этот первый вечер Анна, казалось, не заметила вольной или невольной рассеянности
Эльзы, которая вошла прямо в спальню отца. Анна привезла мне в подарок свитер из
своей коллекции моделей, но сразу пресекла поток моих благодарностей. Изъявления
благодарности ей досаждали, а так как мне никогда не хватало красноречия для
выражения восторга, я и не стала себя утруждать.
— По-моему, эта Эльза очень мила, — сказала Анна, когда я собралась уходить.
Она не улыбаясь смотрела мне прямо в глаза — она искала в них подозрение, которое во
что бы то ни стало стремилась развеять. Она хотела заставить меня забыть, что в первую
минуту не смогла сдержаться.
— Да-да, она очаровательная, гм, девушка… очень славная. Я запнулась. Она
рассмеялась, а я ушла спать раздосадованная. Засыпая, я думала о том, что Сирил,
наверное, танцует в Каннах с девицами.
Я чувствую, что опускаю, вынуждена опускать главное — присутствие моря, его
неумолкающий ритмичный гул, солнце. Точно так же я не могла бы описать четыре
липы во дворе провинциального пансиона, их аромат и улыбку отца на вокзале два года
назад, когда я вышла из пансиона, — улыбку смущенную, потому что у меня были косы и
на мне было безобразное темное, почти черное платье. А потом в машине — внезапную
вспышку торжествующей радости: он обнаружил, что у меня его глаза, его рот, и понял,
что я могу стать для него самой любимой, самой восхитительной игрушкой. Я ничего не
знала — он открыл мне Париж, роскошь, легкую жизнь. Наверное, большинством моих
тогдашних удовольствий я обязана деньгам — наслаждением быстро мчаться в машине,
надеть новое платье, покупать пластинки, книги, цветы. Я и по сей день не стыжусь этих
легкомысленных удовольствий, да и называю их легкомысленными потому лишь, что их
так называли при мне другие. Уж если я и стала бы о чем-то жалеть, от чего-то
отрекаться, — так скорее от своих огорчений, от приступов мистицизма. Жажда
удовольствий, счастья составляет единственную постоянную черту моего характера.
Может, я слишком мало читала? В пансионе читают только нравоучительные книги. А в
Париже мне читать было некогда: после занятий друзья затаскивали меня в кино — я не
знала имен актеров, это их удивляло, — или на залитые солнцем террасы кафе. Я
упивалась радостью смешаться с толпой, потягивать вино, быть с кем-то, кто
заглядывает тебе в глаза, берет тебя за руку, а потом уводит прочь от этой самой толпы.
Мы бродили по улицам, доходили до моего дома. Там он увлекал меня в подъезд и
целовал: мне открылась прелесть поцелуев. Неважно, как звались эти воспоминания:
Жан, Юбер или Жак — эти имена одинаковы для всех молоденьких девушек. Вечером я
взрослела, выезжала с отцом в общество, где мне было нечего делать, где собиралась
довольно разношерстная компания, и я развлекалась и развлекала других своей
юностью. На обратном пути отец высаживал меня у дома, а потом чаще всего провожал
свою даму. Я не слышала, как он возвращался.