Page 301 - Рассказы. Повести. Пьесы
P. 301
Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
За всё время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной
радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один за
большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и почтенный,
подают ему лафит № 17, и уже все — и старшины клуба, и повар, и лакей — знают, что он
любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится
вдруг и станет стучать палкой о́ пол.
Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:
— Это вы про что? А? Кого?
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то
он спрашивает:
— Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?
Вот и всё, что можно сказать про него.
А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё
острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему
охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она
заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на
вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слезы и кричит:
— Прощайте пожалуйста!
1898
Случай из практики
Профессор получил телеграмму из фабрики Ляликовых: его просили поскорее
приехать. Была больна дочь какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому, владелицы фабрики,
и больше ничего нельзя было понять из этой длинной, бестолково составленной телеграммы.
И профессор сам не поехал, а вместо себя послал своего ординатора Королева.
Нужно было проехать от Москвы две станции и потом на лошадях версты четыре. За
Королевым выслали на станцию тройку; кучер был в шляпе с павлиньим пером и на все
вопросы отвечал громко, по-солдатски: «Никак нет!» — «Точно так!» Был субботний вечер,
заходило солнце. От фабрики к станции толпами шли рабочие и кланялись лошадям, на
которых ехал Королев. И его пленял вечер, и усадьбы, и дачи по сторонам, и березы, и это
тихое настроение кругом, когда, казалось, вместе с рабочими теперь, накануне праздника,
собирались отдыхать и поле, и лес, и солнце, — отдыхать и, быть может, молиться…
Он родился и вырос в Москве, деревни не знал и фабриками никогда не интересовался
и не бывал на них. Но ему случалось читать про фабрики и бывать в гостях у фабрикантов и
разговаривать с ними; и когда он видел какую-нибудь фабрику издали или вблизи, то всякий
раз думал о том, что вот снаружи всё тихо и смирно, а внутри, должно быть, непроходимое
невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих, дрязги, водка,
насекомые. И теперь, когда рабочие почтительно и пугливо сторонились коляски, он в их
лицах, картузах, в походке угадывал физическую нечистоту, пьянство, нервность,
растерянность.
Въехали в фабричные ворота. По обе стороны мелькали домики рабочих, лица женщин,
белье и одеяла на крыльцах. «Берегись!» — кричал кучер, не сдерживая лошадей. Вот
широкий двор без травы, на нем пять громадных корпусов с трубами, друг от друга поодаль,
товарные склады, бараки, и на всем какой-то серый налет, точно от пыли. Там и сям, как
оазисы в пустыне, жалкие садики и зеленые или красные крыши домов, в которых живет
администрация. Кучер вдруг осадил лошадей, и коляска остановилась у дома, выкрашенного
заново в серый цвет; тут был палисадник с сиренью, покрытой пылью, и на желтом крыльце
сильно пахло краской.
— Пожалуйте, господин доктор, — говорили женские голоса в сенях и в передней; и