Page 99 - Жизнь Арсеньева
P. 99
навстречу мне, из-под навесов двора, несла петуха стряпуха в мужицких сапогах: «Вот в дом
несу, говорила она, неизвестно чему смеясь, – совсем очумел от старости, нехай теперь со
мной квартирует…» Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные сенцы,
потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, – там была спальня хозяйки и та комната, где
стояли два больших дивана, на которых спали редкие приезжие из мещан и духовенства, а
чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки будильника…
«Прогулялись?» – ласково, с улыбкой милого снисхождения, спрашивает хозяйка, выходя
оттуда. Какой очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой
не мог спокойно смотреть на нее – особенно в те вечера, когда она, вся алая, возвращалась из
бани и долго пила чай, сидела с еще темными влажными волосами, с тихим и томным блеском
глаз, в белой ночной кофточке, свободно и широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее
любимая шелковисто-белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка
расставленных коленях. Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие
сплошные ставни, гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон,
железные шкворни коленчатых баутов, – нечто, напоминающее старинные, опасные времена.
Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов железные клинушки и опять
бралась за чай, и в комнате становилось еще уютнее …
Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и навсегда остаться тут,
на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под мерный бег будильника! Над одним диваном
висела картина: удивительно зеленый лес, стоящий сплошной стеной, под ним бревенчатая
хижинка, а возле хижинки – кротко согнувшийся старчик, положивший ручку на голову
бурого медведя, тоже кроткого, смиренного, мягколапого; над другим – нечто совершенно
нелепое для всякого, кто должен был сидеть или лежать на нем: фотографический портрет
старика в гробу, важного, белоликого, в черном сюртуке, – покойного мужа Никулиной. Из
кухни, в лад долгому осеннему вечеру, слышался дробный стук и протяжное: «У церкви
стояла карета, там пышная свадьба была…» – это пели и рубили на зиму острыми сечками
свежие тугие кочаны капусты слободские девки-поденщицы. И во всем, – в этой мещанской
песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной картине, даже в покойнике, жизнь
которого все еще как бы длилась в этом бессмысленно-счастливом житии подворья, – была
какая-то сладкая и горькая грусть…
VI
В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она выедет туда
первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А первого, в морозную лунную
ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как раз в тот ночной поезд, с которым она должна
была ехать из города. Как вижу, как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на
полпути между Батуриным и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник
точно на одном месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и
взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков снежными комьями
… порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нем
вместе с опавшими постромками, потом опять цепко выскочит и опять несет, крепко рвет
валек… Все летит, спешит – и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали,
под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна,
широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего
неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры до
времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое-то воспоминание:
вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я
еще чист, невинен, радостен – радостью первых дней юности, первыми поэтическими
упоениями в мире этих старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов,
посланий, элегий, баллад: