Page 97 - Жизнь Арсеньева
P. 97

другой, совсем не тот, в котором шли мои отроческие годы. Все было простое, будничное, –
               только иногда, проходя по Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как
               будто близкое душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился в
               парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса поглядывая, как под
               непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои шелковистые волосы. Мы с утра до
               вечера  сидели  на  турецком  диване  в  столовой  почти  всегда  в  одиночестве:  доктор  с  утра
               уезжал,  гимназист,  ее  брат,  уходил  в  гимназию,  после  завтрака  доктор  спал  и  опять
               куда-нибудь  уезжал,  а  гимназист  занят  был  бешеной  игрой,  беготней  со  своим  рыжим
               Волчком, который, притворно ярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной
               лестнице  во  второй  этаж.  Одно  время  эти  однообразные  сидения  и,  может  быть,  моя
               неумеренная,  неизменная  чувствительность  наскучили  ей  –  она  стала  находить  предлоги
               уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики,
               хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы
               глядел в полузавешанные окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой … Потом
               опять что-то случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко мне, что
               я совсем потерял понятие, что она за человек. «Что ж, миленький, сказала она мне однажды,
               видно, так тому и быть!» – и, радостно морщась, заплакала. Это было после завтрака, когда в
               доме все ходили на цыпочках, оберегая отдых доктора. – «Мне только папу страшно жалко,
               для  меня  никого  в  мире  нет  дороже  его!»  –  сказала  она,  как  всегда,  удивляя  меня  своей
               чрезмерной  любовью  к  отцу.  И,  как  нарочно,  тотчас  же  после  того  прибежал  гимназист,
               рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она побледнела. Я поцеловал ее руку
               и твердо пошел.
                     Доктор  встретил  меня  с  ласковым  весельем  отлично  выспавшегося  и  только  что
               умывшегося  после  сна  человека,  напевая  и  закуривая. – Мой  молодой  друг, –  сказал  он,
               предлагая курить и мне, – давно хотел поговорить с вами, – вы понимаете, о чем. Вам отлично
               известно, что я человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас,
               и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но ведь я вас
               совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? – сказал он с улыбкой.
                     Краснея  и  бледнея,  я  стал  усиленно  затягиваться.  Кто  я  такой?  Хотелось  ответить  с
               гордостью, как Гете (я только что прочел тогда Эккермана) : «Я сам себя не знаю, и избави
               меня, Боже, знать себя!» Я, однако, сказал скромно:
                     Вы знаете, что я пишу… Буду продолжать писать, работать над собой …
                     И  неожиданно прибавил:  – Может  быть, подготовлюсь  и поступлю  в  университет  …
               – Университет, это, конечно, прекрасно, – ответил доктор. – Но ведь подготовиться к нему
               дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы хотите готовиться? К литературной
               только или и к общественной, служебной?
                     И снова вздор полез мне в голову – снова Гете:
                     «Я  живу  в  веках,  с  чувством  несносного  непостоянства  всего  земного  …  Политика
               никогда не может быть делом поэзии …» – Общественность не дело поэта, – ответил я. Доктор
               взглянул на меня с легким удивлением: – Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но
               вы  все-таки  следите  хоть немного за текущей общественной  жизнью,  знаете,  чем живет и
               волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
                     Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о земских начальниках,
               о том, что «камня на камне не оставлено от всех благих начинаний эпохи великих реформ»…
               что Толстой зовет «в келью под елью» … что живем мы поистине в чеховских «Сумерках» …
               Я вспомнил книжечку изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами:
                     «Фронтон  научил  меня,  как  черствы  души  людей,  слывущих  аристократами  …»
               Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру, какого-то сектанта,
               все твердившего мне на свой лад слова апостола Павла: «Як Господь посадыв одесную Себя
               Христа на небесах, превыше всякого начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого
               имени, именуемого не только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и
               плоти, но против начальств, мироправителей тьмы века сего …» Я почувствовал  свое уже
   92   93   94   95   96   97   98   99   100   101   102