Page 92 - Жизнь Арсеньева
P. 92
был опять долгий, веселый, после завтрака я слушал, как Лика бурно играла на рояли, потом
качался с ней и с Оболенской на качелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом,
водила по всем комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, – из рамы недовольно смотрел
кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. «Мой покойный муж», вскользь
сказала Авилова, – и я слегка оторопел: так был поражен нелепостью соединения во что-то
одно этого чахоточного с живой, хорошенькой женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем.
Потом она опять села за работу, Лика нарядилась, сказала нам, – тем своим языком, некоторые
особенности которого я уже заметил с неловкостью за нее: – «Ну, дети мои, я исчезаю!» – и
куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по ее делам. Она предложила мне пойти с ней на
Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и мне стало приятно от той
близости, которую она вдруг установила между нами этим интимным предложением.
С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ее точный голос; у белошвейки с
особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она кончит свои переговоры и
совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже вечерело. «Вы любите Тургенева?» –
спросила она. Я замялся, – потому, что я родился и вырос в деревне, мне всегда задавали этот
вопрос, непременно предполагая во мне любовь к Тургеневу. – «Ну, все равно, сказала она, это
будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы описана в
«Дворянском гнезде». Хотите посмотреть?» – И мы пошли куда-то на окраину города, в
глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над Орликом, в старом саду, осыпанном
мелкой апрельской зеленью, серел давно необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в
которых уже вили гнезда галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду,
сквозь этот еще редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе… Лиза, Лаврецкий, Лемм… И
мне страстно захотелось любви.
Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, – я сидел в полутьме рядом с
Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью, что шла и в оркестре и на
сцене, на какой то снизу освещенной площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки,
топали в пол и стукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и
королевские латники, а после театра тут же, в саду, ужинали, – я в первый раз в жизни попал в
летний ресторан, сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с дамами.
К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже знакомили, и все они были
очень любезны со мной, – кроме одного, который, сделав легкий поклон в мою сторону, не
обратил больше на меня никакого внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии
– тоже совершенно невнимательно – много душевных мук, очень высокий офицер с
продолговатым матово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с черными
полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрипками. Она много
говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы, зная, что все ею любуются, и я уже не
мог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного
задержал ее руку в своей большой руке.
В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкую коляску,
уносившую меня на вокзал с Авиловой, – она почему-то поехала провожать меня, – чувство
гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою
выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо
всеми прочими, – чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы
сделанного мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были
все те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародны
казались, при всем блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестами и кадилами
в руках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, когда всей своей тяжкой силой
низвергся, наконец, на вокзал великокняжеский поезд, и всех ослепил красный доломан
выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, все как-то смешалось, спуталось, – не помню
дальше ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом
маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными,
державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся назад